Леон из себя был ни хорош, ни дурен, а средственный, и то к ночи хуже становился, а с утра, как придворным лицерином по положению вытрется, то со всеми в один вид выходил. Однако корцысканкина дочь его находила не во вкусе и говорила, что он ей хуже Квазиморды, которого в театре представляют, и считала так, что через замужество с ним вся ее жизнь погублена, потому что без этого при ее образовании она надеялась кого-нибудь важного лица на бартаж принять и после всю жизнь по-французски разговаривать. «Теперь же, – говорит, – все это пропало, и вы по крайней мере должны для меня страдать и доставлять мне все благополучия». А иначе грозилась сходить к крестной хап-фрау и пожаловаться, а «тогда, – говорит, – вас для моей красоты сейчас с места сгонят».
Леон видит, что дело плохо, – начал жене потрафлять, но все равно угодить ей никак не мог. Все ей по его наружности не нравилось, и она к нему придиралась за то, в каком виде его бог сотворил: «у вас, – говорит, – нос бугровый». Он рассудительно ответит: «это от бога», а она, как змея: «нет, – говорит, – это от вина, вы много казенного вина пьете, а вы лучше его прячьте да продавайте». Он хочет ей понравиться, намажет нос губной помадой, а она говорит: «так еще хуже. Вы бы лучше не на помаду тратили, а зрительную ложу мне в театр взяли». Он ее в театр свозил, а она вместо того, чтобы мирсъти сказать, еще более обиделась, говорит: «Я простых представлений без пения не люблю, мне надо в оперу». Леон повез ее в самую лучшую оперу «Жизнь за царя»: «Слушай, – говорит, – сколько хочешь». Здесь уже, разумеется, все вполне хорошо: актриса мальчиком переделась и поет: «Медный конь в поле пал, я пешком убежал», а после Петров делает страшное гудение, но ей и это не нравится: «Медный конь это, – говорит, – одно воображение – его не видно, а у Петрова очень рот большой».
Леон отвечает: «Что тебе в том, если у него рот велик? Нет в том ничего удивительного – потому что он пятьдесят лет поет. Попой ты столько, и у тебя рот растянется», но она ни одного умного рассуждения знать не желает, а требует уже лучше смотреть итальянских Губинотов. Леон говорит: «К чему же нам итальянское, когда мы их языка не понимаем», а она отвечает: «Совсем навпротив, – я очень чужие языки люблю и даже сама по-французски могу говорить». Но как ей у себя по-французски не с кем было разговаривать, так она начала только всем назло простые русские слова в нос пускать: простую лепешку «ланпешкой» назовет, конфетки по ее «ванпасье», и ела бы она все не русскую морковью с свекловьей, а «ванфли» да супы с дьябками. Словом – ума с нею Леон не подберет, как с ней обходиться, а если Леон ей в чем-нибудь чуть сопротивится, она его сейчас вон из комнаты, а сама тюп на ключ. Он говорит: «Разве так можно против закона и религии», а она отвечает из-за двери: «Я все презираю», и сама одна в двуспальную постель уляжется, а его оставит на всю ночь в беспокойной ажидации.
Жизнь Леонова через эти неприятности столь стала отяготительная, что он даже к священнику прибегал – рассказал ему, как духовному отцу, всю подноготную и просит: «Нельзя ли, ваше обер-преподобие, дать ей от священного сана назидацию на лучшую жизнь».
Батюшка не очень охотно, но согласился.
– Я, – говорит, – могу попробовать, но прямо об этом говорить не могу, а если она придет к ковсеношне или к кабедни, – я ей дам просвиру и потихоньку самую легкую шпилечку ей пущу.
И один раз пустил, да только такую легкую, что она просвиру с чаем выпила, а шпилечку и не заметила.
Леон ее стал посылать в другой раз ко всенощной, а она говорит:
– К ковсеношне мне нельзя – я с французским кандитером поеду в итальянский театр смотреть, как будут петь «Бендзорские девушки».
– Ну так еще раз сходим завтра к кабедне.
– И к кабедне, – говорит, – я не могу; потому что мне надо одеваться в концерт дешевых студентов.
Горе взяло Леона ужасное, что батюшка один случай пропустил, а другого нельзя устроить, он и сказал жене:
– Что же хорошего в дешевых студентах?
А она отвечает: «Я очень люблю, как они поют разбойницкую песню „Бульдыгомус игитур“, а главное мое в том удовольствие, что вы за мною туда не последуете!»
Так уже без всякой церемонии его отбивать стала, и Леон уж ее и перестал спрашивать: куда идет и откуда ворочается, потому что ему без нее в домашнем житье хотя малый отдых был. Но она, как настоящая корцысканская дочь, на том не перестала, а начала к себе без спросу гостей приглашать: от дешевых студентов прямо привезла к себе одного поляцкого шляхтица, который в гласном суде служит.
– Вот этот господин, – говорит, – если вы под суд попадете, вас оправить может.
Леон это как услыхал, так даже за волосы взялся и говорит: «Не хочу я его оправдания, и в нашем сословии мы закону не подвержены, а или вы с ним убирайтеся, или я уйду, и тогда вас выгонят», но она отвечает по-французски:
– Это очень глупо, нам всем антруи будет хорошо.
Леон пригрозил: «А если, – говорит, – и я таким же манером из себя выйду и себе постороннюю приязнь заведу? хорошо ли это будет?»
А корцысканкина дочь смотрит на шляхтица и уже по-польски отвечает: «Пршелесно!» Такая была переимчивая!
Леон опять к священнику, просит: «Ваше обер-преподобие, нельзя ли еще одну шпилечку!»
Тот отвечает:
– Хорошо, попробую.
И точно, когда раз Леонова жена разоделась и пришла под крещенье к ковсеношне святую воду слушать, он ее после службы за руку взял и ласково сказал:
– Нехорошо.
Она спрашивает: «Насчет чего?»
– Насчет тайны супружества.
А она глазом не моргнула, а ответила: «Я, ваше обер-преподобие, никогда никаких слов на свой счет не беру», – и после того мужу еще хуже объяснилась.